Идеал «ученого отшельничества» у немецких гуманистов
Каждая эпоха вырабатывает свой идеал не только деятельной жизни, но и жизни созерцательной. Как бы ни были далеки от реального осуществления эти идеалы vita activa и vita contemplativa, ими в значительной мере определяется стиль жизни того или иного времени. Стиль жизни эпохи Возрождения строился в первую очередь на античных образцах. В частности, идеал созерцательной жизни, созданный древними, особенно сильно повлиял на выработку идеологии немецких гуманистов. Прекрасным примером может служить известное письмо Виллибальда Пиркгеймера к Бернгарду Адельману – один из лучших памятников эпистолярного наследия немецких гуманистов.
Письмо это написано осенью 1521 г., в период высшего напряжения политических страстей, вскоре после Вормского эдикта. Вся Германия кипела, возбужденная слухами об исчезновении Лютера, и с амвонов церквей читалась папская булла об отлучении его и его сторонников от церкви. В их числе были и Пиркгеймер и Адельман. Богатый и гордый патриций, дом которого был настоящей академией немецких гуманистов, Пиркгеймер чувствовал себя оскорбленным вдвойне, так как его враги добились также исключения его из городского совета Нюрнберга. В городе, к тому же, распространилась эпидемия чумы. Смертельная опасность заразы была безлика, как и отвратительное сочетание клеветы, варварства и произвола, с которыми нелепо было даже пытаться вступать в борьбу. Стремясь вырваться из этой гнетущей обстановки, Пиркгеймер на время уезжает в имение своего родственника – Нейнгоф (в 25 км к северу от Нюрнберга). Письмо к Адельману, предназначавшееся для опубликования, было, таким образом, не только выражением сочувствия старшему другу, но и ответом на возможные упреки в трусости. Оно начинается с рассуждений: «Хотя я не слишком боюсь смерти и хорошо знаю, что и мне предстоит однажды отдать свой долг Природе, я все же не настолько не люблю жизнь, чтобы искушать судьбу и добровольно кидаться навстречу смерти. Поэтому я решил отправиться в деревню, благоприятно расположенную в местности со сравнительно мягким и здоровым климатом и, что по нынешним временам особенно важно, в стороне от больших дорог и вдали от людей…». Далее следует поэтическое описание ландшафта, где «все цветет, все радуется, так что не только взор наслаждается приятным зрелищем, но и душа увеселяется безмерно… И хотя все здесь в равной мере прелестно, особую красоту и привлекательность для взора представляет старинный грот. Он расположен неподалеку от входа в селение, глубоко в долине, рядом с водоворотом, и так искусно высечен в природном утесе, что отшельнику в нем поистине жилось хорошо. Ибо имеется здесь и ложе из камня, и сидение из естественной глыбы; сверху эта пещера закрыта ветвистыми кронами деревьев и вьющимся плющом, внутри же выбивается из-под земли прохладный источник со сладчайшей водой, так что можно наслаждаться в тени на зеленом, поросшем мхом ложе или вблизи журчащего источника; зимой он кажется теплым, а летом совсем ледяным: таким изображают грот Аполлона и муз. В этой душной поросли и густой зелени собираются птицы всех родов, и нигде не услышишь такого сладкого и мелодичного пения. Иногда раздаются жалобы певучей Филомелы, оплакивающей сладкозвучным голосом своего Итиса. Люди рассказывают, что этот грот некогда был пристанищем для отшельников, которые из преданности к живущему в их сердце богу распинали свою собственную плоть; теперь он пуст и лишь иногда во время непогоды служит убежищем для пастухов». Следуя метафорическому замыслу (противопоставление открывает различные аспекты одного и того же по существу явления), описывается суровый замок, окруженный рвами, и расположенная напротив него, также укрепленная церковь, которая при набегах врага служит убежищем для селян и их скота. Пиркгеймер подробно описывает жизнь в поместье богатого нюрнбергского патриция (владелец Нейнгофа, Мартин Гейдер, был одним из трех «верховных бургомистров» Нюрнберга). Он изображает свое неторопливое времяпровождение, наполненное одинокими прогулками, чередующимися с чтением книг и беседами с друзьями. «В особенности прилежно погружаюсь я в писания Платона, – пишет Пиркгеймер, – несравненно старательнее, чем когда-либо, ибо я свободен от бремени обычных дел. В полдень обедаю, а потом доставляю своему взору отдых на воле, или читаю истории, или занимаюсь чем-нибудь развлекательным, иногда музицирую или отвечаю на письма тем, с кем состою в переписке, а число их велико. Иногда же посещают меня друзья, как и я, бежавшие в соседние деревни, со своими женами и детьми… Когда же близ меня нет друзей, я даю распоряжение позвать к ужину жителей деревни, в особенности по праздникам, и тогда беседую с ними о полевых работах и о природе. Иногда же устраиваю пиршество сразу для всех земляков вместе с их женами, сыновьями и незамужними дочерьми. Затем вновь беру в руки книгу, подчас духовного содержания, но нередко также написанную язычниками, и с особой охотой читаю те книги, в которых описываются обычаи людей и красоты природы, так что нередко бодрствую вплоть до глубокой ночи. Когда же небо чисто, при помощи астрономических инструментов я слежу бег планет, из коих три светятся вверху над нашим горизонтом, когда наступает ночь… Такова, дорогой Бернгард, картина моего отшельничества, и в то же время отчет о моей жизни и ученых трудах, пожалуй, даже более обширных, чем связанные с ними хлопоты. Но как может быть иначе, когда я сейчас имею досуг и на некоторое время освобожден от неотступных дел и забот. Да, если бы я только захотел тебе написать, как наслаждаюсь я этой свободой, как радует меня эта уединенная жизнь… я должен был бы спеть тебе длинную песню».
Нетрудно проследить в этом письме Пиркгеймера к Бернгарду Адельману влияние Петрарки, его описания Воклюза, где бежавший от авиньонской суеты поэт нашел «свой Рим, свои Афины». Но в нем ясно звучит и другой мотив: бегство от шума и сутолоки городской жизни в сельскую тишину, в поместье, где можно, не зная забот, общаться с книгами и близкими друзьями, заставляет вспомнить письма Плиния Младшего, служившие важным источником для гуманистов, в особенности письмо к Галлу с описанием Лаурентиниума, которое заканчивается восклицанием: «Убедился ли ты, что я прав, выбрав это уединение, сжившись с ним, привязавшись к нему. Ты будешь уже слишком горожанином, если не возгоришься тем же желанием».
Аграрная тема у римских авторов возникает в тесной связи с моралистической. Важнейшим мотивом у Катона является моральное превосходство агрария: «Когда хвалили хорошего человека, то его хвалили как хорошего земледельца и хорошего хозяина». «Наши великие предки не без оснований предпочитали римлян-селян горожанам», – вторит ему Варрон. «В старину у нас занятие сельским хозяйством было делом славы», – пишет Колумелла. Позиция Плиния Младшего в этом вопросе отличается от позиции и Катона, и Варрона, и Колумеллы: поместье для него прежде всего место интеллектуального отдохновения. На первом месте оказывается момент чисто индивидуальный; «Там я вполне здоров душою, здоров телом, – пишет он Домицию Аполлинарию,– ибо занятиями упражняю дух, охотою – тело». Этика Платона, в этом пункте восходящая к «эудумии» Демокрита, воспринимается гуманистами эпохи Возрождения через сложную призму христианских представлений. Сложную потому, что далеко не всегда христианство выступает здесь определяющим фактором и, пожалуй, никогда – в форме римско-католической ортодоксии.
Наиболее открытую концепцию христианского эпикуреизма в трактовке идеи ученого отшельничества мы находим в «Благочестивом застолье» Эразма Роттердамского («Домашние беседы»). Быть может, скрытый полемический замысел этого написанного в 1522 г. «разговора» определил главную его направленность – не на свободу мысли, а на свободу воли, на значение «добрых дел» для собственного душевного удовлетворения (демокритовское «эвестио», «felicitas»). В этом специфическое отличие эпикуреизма Эразма от Плиниева «что мне полезно?», – вопроса, который лежит и в основе пиркгеймеровского бегства от враждебного рока. Эразм стремится положить в основу эпикурейского наслаждения христианскую добродетель: он ставит в саду Евсения «Христа стражем вместо гнусного Приапа, стражем не только сада, но всего, чем я владею, в том числе и души моей, и тела», обращается к метафорическому арсеналу средневековой схоластики («ключ прекрасной, целительной воды – своего рода образ того единственного ключа, который небесной влагой освежает всех усталых и обремененных…», образ благочестивой охоты к которому относятся слова «Помогай же тебе не Делия, но Христос!») и т. п. В прямой перекличке с этим христианским альтруизмом находится и «блаженное спокойствие» (beata tranquillitas) Конрада Муциана Руфа – особый случай того же ученого отшельничества, когда идеал жизни вдали от мирской суеты в общении с друзьями и книгами достигается в пределах города. Ж.-Кл. Марголен справедливо сравнивает это убежище каноника из Готы с буколическим приютом вергилиевского Титира. Но в отличие от строгого христианства Эразма Муциан Руф становится на позицию религиозного эквалитатизма: «…самая истинная религия, самый священный закон – тот, который учит жить по справедливости и как следует», говорит он. Можно также в качестве примера привести попытку превращения в настоящий оплот ученых занятий бенедиктинского монастыря Шпонгейм, предпринятую аббатом-гуманистом Иоганном Тритемием, который при этом ни в малейшей степени не желал поступиться своей совестью и монашеским обетом. Когда он вынужден был расстаться с созданной его трудами богатейшей библиотекой и дружелюбно настроенные к нему гуманисты предложили ему спокойную и обеспеченную жизнь в Аугсбурге, Тритемий в своем ответе Пиркгеймеру, ссылаясь на то, что он останется верен уставу и дисциплине ордена, писал: «Я рожден для наук, занятию которыми чаще всего мешает придворная суета, но любезно уединение и ненавистна толпа, населяющая город». В этом презрении к радостям придворной жизни гуманист-монах вполне солидарен с гуманистом-рыцарем Гуттеном. Отвечая на упреки Пиркгеймера, что он пожертвовал своими гуманистическими занятиями ради службы у курфюрста Майнцского, Гуттен писал: «Если же ты в состоянии найти место на свете, посоветуй и укажи мне его, позови меня туда – я готов всецело следовать твоему совету».
Во всех этих мечтах гуманистов о тишине и душевном спокойствии, необходимых для занятий науками, прослеживается одна общая цель, которую можно определить идущим из античности термином – «humanitas», «paideia». В этом смысле понимается и аскеза – в ее первоначальном значении, как упражнения духа и тела с целью нравственного совершенствования 16. Среди черновиков Пиркгеймера сохранился написанный по-немецки стих, возможно, предназначавшийся для перевода на латынь:
Мудрости соответствует дух успокоенный и беззаботный,
Своим обиталищем она избирает тихое сердце.
Истины познаются людьми в тишине,
Если они оградили свое сердце от суеты.
Но чтобы благой наукой могла возгореться душа,
Божественная любовь должна победить в ней низменные страсти.
Неоплатоническая аскеза здесь уже близка к религиозно-этической программе Григория Назианзина, произведения которого впоследствии переводил Пиркгеймер. Но гуманисты, воспринимавшие античную платоновскую традицию через раннехристианский неоплатонизм, идею ученого отшельничества заимствовали все же непосредственно от древних авторов. Как известно, идея созерцательной жизни древних нашла свое выражение в эпоху раннего христианства в монашеской аскезе Василия Каппадокийского, ставшей исходным пунктом в развитии средневекового монашества. Но за несколько веков идея монастырской аскезы претерпела настолько значительные изменения, что возвращение к раннехристианскому идеалу требовало серьезных реформ. В реформированном монастицизме видели путь к распространению «studia humanitatis» еще Николай Кузанский и Родольф Агрикола. Путь реформ вел к идее Шпонгеймского аббатства, в котором «все было греческое – от аббата до собаки», как казалось посетителям и самому настоятелю. Этот самообман, такой же искренний, как и придуманные им Мегинфрид и Гуннибальд, рассеялся, когда монахи потребовали освободить их от такого настоятеля. Также катастрофически погибли в бурях Реформации и мечты о «блаженном спокойствии» Муциана Руфа. На старости лет, лишившись доходов от духовной синекуры, он писал курфюрсту Саксонскому: «…я, убогий, злополучный, уже дряхлеющий и с седой головой, оказался вынужденным просить подаяния». Когда Пиркгеймер выступил в 1526 г. в защиту права женщин на монашескую жизнь, в его аргументации не осталось и следа от мечтаний о тишине интеллектуального уединения -– он защищал прежде всего свободу религиозной совести. Идея ученого отшельничества, проповедуемая гуманистами, в годы Реформации утратила свой смысл – накануне французской буржуазной революции XVIII в., ее своеобразным возрождением явилось философское отшельничество Вольтера и Руссо, но и оно вскоре исчерпало себя и было захлестнуто волной революционной борьбы.