Хлодовский Р. Рим в мире Гоголя
РИМ В МИРЕ ГОГОЛЯ
(В: Иностранная литература, 1984,
№12, сс. 203 — 210)
Уходящий [1984] год, как известно" был объявлен по
решению ООН годом Гоголя. В связи со 175-летием со дня рождения
великого русского писателя в Институте мировой литературы имени А.
М. Горького состоялась научная конференция, В основу предлагаемой
читателю статьи советского литературоведа Р. Хлодовского лег
прочитанный на ней доклад.
— Встретили ли вы сейчас у Гоголя то,
что можно
назвать "абсолютным шедевром"?
— "Рим"! Когда я перечитывал его, меня удивило,
что раньше он мне не нравился, я как-то даже пробегал его,
не
вчитываясь, а теперь просто был поражен.
Валентин Катаев
(Из интервью)
"Рим" — рассказ, жанрово определенный Гоголем
как "отрывок",—читают действительно не так уж часто. Между тем для
понимания Гоголя "Рим" существен. В нем подведены важные итога и
намечена большая историческая идея. Имея в виду "отрывок" и называя
его "превосходной статьей", П. В. Анненков вспоминал в очерке
"Гоголь в Риме летом 1841 года": "Под воззрение свое на Рим Гоголь
начинал подводить в эту эпоху и свои суждения вообще о предметах
нравственного свойства, свой образ мыслей и, наконец, жизнь свою".
Последние замечания особенно примечательны.
Анненков вспоминал о Гоголе, уже прочитав "Рим" и воспринимая
зрелого, классического Гоголя сквозь призму этого отрывка.
Примечательно также и то, что" заговорив о "Риме", Анненков сразу
сбивается на Рим — вечный город, на Рим-Град. В мире Гоголя этот Рим
занимал огромное место. Едва оправившись от придавившего его
известия о гибели Пушкина, Гоголь писал В. А. Жуковскому: "Я родился
здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра,
театр —все это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел
только, что поэтическая часть этого сна,—вы, да три-четыре
оставивших вечную радость воспоминания в душе моей,— не перешли в
действительность… О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось
мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за
жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью
всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии,
чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и весь впился в ее роскошные
красы. Она заменила мне все… Я весел? душа моя светла. Тружусь и
спешу всеми силами совершить труд мой. Жизни, жизни! еще бы жизни! Я
ничего еще не сделал…"
В Риме было сделано много" Там написаны первый
том "Мертвых душ" и "Шинель"; в Риме были коренным образом
переработаны "Тарас Бульба" и "Портрет"; в Риме получили
окончательную редакцию "Женитьба." и "Ревизор". Вскоре после того,
как осенью 1841 года Гоголь приехал из Италии в Россию, Белинский
написал об авторе "Мертвых душ": "Он совершенно отрешился от
малороссийского элемента и стал русским национальным поэтом во всем
пространстве этого слова".
"Важное значение города Рима в жизни Гоголя,-—
справедливо отметил Анненков,— еще не вполне исследовано".
Слова о Риме-родине не были у Гоголя. случайной,
сгоряча брошенной фразой. Он повторял их часто и настойчиво. В
апреле 1838 года Гоголь признавался М, П. Балабиной: "…когда я
увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше
прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой
несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет,
это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где
душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет".
Вечный, классический Рим как бы прародина
русского, необычайно русского писателя Гоголя. Чем более русским
ощущал себя Гоголь, тем ближе и роднее становился Рим.
В 1840 году Гоголь написал сестре из Вены,
прося ее передать привет А. С. Данилевскому и наказать, чтобы тот
писал ему почаще, "А вечный адрес мой он знает: Roma".
В устах Гоголя слово "вечный" звучало весомо.
Вечный город воспринимался им как вечная родина. Национальному самосознанию Гоголя это никак не противоречило. «О России, — утверждал он, — я могу писать
только в Риме. Только там она предстанет мне вся, во всей своей
громаде".
Понимаю, что эти гоголевские слова могут
показаться несколько неожиданными. Читатель вправе спросить: почему,
почему только в Риме?
Попробую ответить. Хотя знаю, что это весьма
непросто. Однако сделать вид, будто в мире Гоголя никакого Рима
реально не существовало, было бы вряд ли правильно, да и просто
неразумно. "Поглядите на меня в Риме, — приглашает всех нас, а отнюдь
не одного лишь П. А. Плетнева великий русский писатель, — поглядите
на меня в Риме, и вы много во мне поймете того, чему, может быть,
многие дали название бессмысленной странности".
Тема Рима или, точнее, Италии появилась в
творчестве Гоголя рано. Первое опубликованное им произведение
называлось "Италия" (март 1829 года). Это было стихотворение,
написанное неуклюжими октавами и изобиловавшее банальностями
заурядного романтизма. Его можно было бы счесть не слишком удачной
пробой пера или даже случайной опиской. Возможно, так оно и было.
Между тем тема Италии в творчестве Гоголя нарастала. В
заключительных строках "Записок сумасшедшего" в голос измученного
санитарами Поприщина властно ворвался глас великого писателя,
который некоторое время спустя примется за поэму о мертвых душах:
"Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик,
звени, мой колокольчик, взвейтеся кони, и несите меня с этого света!
Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится
передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными
деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит
в тумане; с одной стороны море, с другой — Италия; вон и русские
избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед
окном? Матушка, спаси твоего бедного сына!"
Это очень гоголевские строки. Они по-гоголевски
пронзительные и по-гоголевски пророческие. Под таинственный звук
струны в тумане Италия и русские избы в мире Гоголя соприкоснулись,
и их казалось бы непредвиденное соприкосновение освятилось
единственным для всякого русского человека словом "матушка". Это —
факт, и для нашей литературы факт этот весьма знаменателен. В
"Записках сумасшедшего", скажет Белинский, "такая бездна поэзии,
такая философия…".
При всей своей видимой неожиданности тема Италии
и пока еще неназванного Рима зазвучала в заключительных аккордах
гоголевских "Арабесок" вовсе не вдруг, а очень естественно,
органично и, более того, вполне закономерно.
Не стану анализировать гоголевские тексты первой
половины 30-х годов, а просто сошлюсь на выводы одной, как мне
кажется, яркой книга. "… Идея возвращения в детство,
к истокам, в цельный мир прекрасного,— пишет Игорь Золотусский,— это
идея всей прозы Гоголя этих лет и идея его статей, помещенных в
"Арабесках". И всюду бесцветный север и гармонический (и яркий) юг противопоставляются друг другу. И в
"Тарасе Бульбе" (косвенно), и в "Старосветских помещиках" (открыто),
и в повестях "Арабесок"… На это есть намек в "Портрете", где
укором Чарткову становится картина, привезенная из Италии. Об этом
говорит и порыв Поприщина, переносящегося из Петербурга на юг
Европы" [1].
Строго говоря, последняя фраза не вполне точна.
Гоголевская тройка мчит Поприщина с юга на север, к русским избам, к
давно уже поджидающей его матушке. На последней странице "Арабесок"
напророчен последний путь Гоголя в Россию. Однако в главном
Золотусский прав. В "Арабесках" содержались важные предсказания,
которые действительно настойчиво указывали на юг, на Италию. Древние
не зря называли поэтов "vates". Поэты — пророки, потому что,
осознавая себя, они осознают судьбу воплотившегося в них слова. В
первой трети XIX века судьба только что возникшей русской
национальной поэзии вплелась в историческую судьбу русского народа.
В истории человечества бывают моменты, когда подлинно реальным
оказывается идеальное. В истории Европы — и в этом ее трагическое величие — такого
рода моментов было не так уж мало. Гоголь понимал это как никто
другой в современной ему России.
В 1834 году он обнародовал в "Арабесках"
"Несколько слов о Пушкине". Глава начиналась словами: "При имени
Пушкина тотчас осеняет мысль о русском национальном поэте". Сказано
это было смело, оригинально, но в 1834 году никого уже, по-видимому,
ошеломить не могло. В начале века национальное самосознание
формировалось в России стремительно и революционно. Однако то, что
двумя фразами дальше скажет о пока еще живом тридцатилетнем Пушкине
двадцатилетний Гоголь, не может не поразить даже теперь. Гоголь
пишет: "Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное
явление русского духа; это русский человек в его развитии, в каком
он, может быть, явится через двести лет".
Говоря о Пушкине, Гоголь говорит не о
гениальной, невиданной, всех изумлявшей поэзии, а о человеке, о гениальном
русском человеке, свободном и гармоничном, о человеке-артисте, как
его назовет потом Виссарион Белинский и независимо от него Александр
Блок. Эта черта очень русская, национально, классически русская — и
в то же время необычайно итальянская, национально итальянская,
классически ренессансная. Именно в Италии эпохи Возрождения
европейский человек впервые осознал себя самодовлеющей
индивидуальностью, внутренне свободным человеком-творцом. Это стало
одной из причин, почему на рубеже XV и XVI веков "в Италии наступил
невиданный расцвет искусства, который явился как бы отблеском
классической древности и которого никогда уже больше не удавалось
достигнуть" [2].
В наше время отрицание художественных абсолютов становится делом обычным.
Вероятно, в этом есть своя закономерность. Но покорно принимать ее
не хочется. Гоголь счел бы отрицание художественной абсолютности
искусства Высокого Ренессанса еще большим абсурдом, нежели
поприщинское "мартобря 86 числа". Идеальный человек представал
перед ним вживе. Молодой Гоголь встречался с ним, разговаривал,
жадно ловил его советы и подсказки и даже был с эстетическим
абсолютом на дружеской ноге. Идеальным русским человеком для Гоголя
был уникальный, но тем не менее вполне реальный, очень живой,
веселый Александр Сергеевич, жену которого он как-то второпях
назвал Надеждой Николаевной. "Несколько слов о Пушкине" многое
проясняют во всем Гоголе, а значит, и то, почему в его мире такое
большое место занял вечный" классический Рим. Пушкин и Италия,
"златая Италия", в мире Гоголя постоянно соприкасаются.
Ощущение русскости побуждало Гоголя тянуться к
идеальному человеку. Поначалу казалось, что дорасти до Пушкина
вполне возможно. Ободряло само присутствие Пушкина и его поддержка.
В несколько загадочной записи "1834" Гоголь клялся своему, как тогда
казалось, гармоническому гению: "Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит
во мне. Труды мои будут вдохновенны" .
В 1834 году был начат "Ревизор". Однако именно
успех этой сатирической комедии убедил Гоголя в том, что
произведение он создал, может быть, и замечательное, но совсем не
пушкинское. Это повергло его почти что в отчаянье. Он обиделся на
всех, даже на Пушкина и бросился назад — на Запад.
В Италию Гоголь добирался кружным, но, как он
скажет потом, единственно правильным путем. Прежде чем отправиться
в Рим, Гоголь побывал в Германии, в Швейцарии, в Париже, куда он, по
его словам, заехал, сам того не желая. "Я попал в Париж почти
нечаянно. В Италии холера, в Швейцарии холодно. На меня напала
хандра, да притом и доктор требовал для моей болезни перемены
места".
Париж Гоголю был ни к чему. "Париж город хорош
для того,— писал он Н. Я. Прокоповичу,— кто именно едет для Парижа,
чтобы погрузиться во всю его жизнь,., Жизнь политическая, жизнь
вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться
таким счастливцам праздным, как мы с тобой",
Гоголь шутит со своим школьным приятелем и
шутливо, по-школьнически, примеривается к пушкинскому Моцарту. Он не
подозревает, что через два дня Пушкин сядет в сани и поедет на
Черную речку стреляться с Дантесом. Пушкин пока еще жив, и затеянный
в России роман пишется у Гоголя легко и весело. "Мертвые текут
живо,— сообщает он Жуковскому,— свежее и бодрее, чем в Веве".
Весть о гибели Пушкина застала Гоголя в Париже.
Она потрясла и переворотила весь его мир. Россия без Пушкина на
какое-то время перестала для Гоголя быть Россией. Пушкин обернулся
мечтой, национальной грезой России. Расстояние до гармонически развитого русского человека стало опять
огромным, но в преодолимости его Гоголь не сомневался. Весной 1837
года он уехал из Парижа в Рим, в частности и потому, что твердо
верил в историческую, а главное — эстетическую осуществимость
русской национальной мечты об истинно прекрасном, идеальном
человеке. Задуманный в духе "Ревизора" многоплановый сатирический
роман стал превращаться в Италии в величаво текущую эпопею, в
русскую национальную поэму. В Риме завязывалась главная, сквозная
тема классической русской литературы XIX столетия, тема воскресения,
возрождения в человеке человека. Происходило это не без участия итальянской
национальной классики— литературы и искусства Высокого Ренессанса.
Поездка Гоголя в Рим оказалась для судеб европейской культуры не
менее эпохальной, нежели итальянское путешествие Гёте.
Первые впечатления от Рима были глубокими и,
несмотря ни на что, праздничными и радостными. Гоголю вдруг
показалось, будто он перенесся в прекрасный мир юности, причем не
величавой юности всей европейской культуры, а своей собственной,
нежинской, украинской. Город Рим представился Миргородом. "Мне
кажется,— писал Гоголь из Рима одному из своих приятелей по
нежинской гимназии,— что будто бы я заехал к старинным
малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со
множеством бесполезных дыр, марающие платье мелом, старинные
подсвечники и лампы в виде церковных. Блюда все особенные, все на
старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь
все остановилось на одном месте и далее нейдет".
На первый .взгляд это тоже может показаться
шокирующе неожиданным. В 30-е годы XIX века папский Рим Григория XVI
был едва ли не самым консервативным и, более того, самым реакционным
государством Западной Европы. Тем не менее мы очень бы ошиблись,
предположив, будто в Риме Гоголя восхитил общественно-политический
застой и клерикальное мракобесие. Гоголь не любил, да и просто не
умел пользоваться понятиями современной ему публицистики. Однако,
когда сегодня вчитываешься в письма Гоголя из Рима и в отрывок
"Рим", становится совершенно ясно, что в казалось бы остановившейся
жизни Вечного города автор "Тараса Бульбы" и "Старосветских
помещиков" увидел не застой теократического государства, а
устойчивость жизненных основ, которые требовались в XIX веке для
того, чтобы строить классическое здание национальной русской
литературы, соизмеримое с по-ренессансному гармоничным пушкинским
идеалом истинно прекрасного человека, Анненков не просто во многом
верно оценил отрывок "Рим", но и поставил его в контекст жизни я
творчества Гоголя конца 30-х-—начала 40-х годов. "Влияние Италии и
особенно Рима,— отмечает он, — начинает все более усиливаться и
проявляется отвращением к европейской цивилизации., наклонностью к
художественному уединению сосредоточенностью мысли, поиском за крепким основанием, которое могло бы держать дух в напряженном довольстве одним самим собой",
П. В. Анненков выражается по-гегельянски. Если
перевести его слова на обычный русский язык, то получится, что
Гоголь приехал в Италию, дабы отыскать в Риме основы, на которых
русская национальная культура, как это уже случилось в эпоху
Возрождения с национальной культурой Италии, могла бы обрести
необходимую ей свободу и вместе с ней идеальную форму для воплощения
национального самосознания русского слова и русского народа.
Передавая одну из своих римских бесед с Гоголем,
Анненков пишет: "Вот,— сказал он раз,— начали бояться у нас
европейской неурядицы — пролетариата… думают, как из мужиков
сделать немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделять
мужика с землею?.. Какое же тут пролетарство? Вы ведь подумайте,
что мужик наш плачет от радости, увидав землю свою; некоторые
ложатся и целуют ее как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об
этом-то и надо поразмыслить…" Вообще он был убежден тогда, что
русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о
которых в Европе не имеют, понятия. Как теперь смотрю на него, когда
он высказывал эти мысли своим протяжным, медленно текущим голосом,
исполненным силы и
выражения. Это был совсем другой Гоголь, чем тот, которого я
оставил недавно в Париже… Все в нем установилось,
определилось и выработалось" (курсив мой.—Р. X.).
"…Взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и
перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной
Европе… В Риме он только перечитывал любимые места из Данте,
Илиады Гнедича и стихотворений Пушкина…"
С Анненковым не во всем можно согласиться:
Гоголь в Риме не отделял Россию от Запада, а наоборот, включал при
нем и в нем рождавшуюся национальную русскую культуру в
гуманистическую культуру Европы, которую он всегда рассматривал как
единую, органически развивающуюся историческую целостность. В Риме
он читал не только Данте и Гомера, но и многих современных ему
западноевропейских писателей, в частности Диккенса. Однако самое
главное в "римском" Гоголе Анненков если не до конца понял, то во
всяком случае почувствовал и угадал. В Риме Гоголь делал великое
русское дело, считая его делом европейским и в известном смысле
всемирным, всечеловеческим. Вот почему он так резко, может быть даже
излишне резко, противопоставил якобы остановившуюся жизнь Вечного
города стремительным изменениям враждебного человеку
капиталистического "прогресса", с которым столкнулся в Западной
Европе и который навсегда отвратил его от уже не революционного, а
очень буржуазного Парижа. Вот почему он так болезненно остро
отреагировал на статью Белинского "Объяснение на объяснение по
поводу поэмы Гоголя "Мертвые души", в которой замечательный и высоко
ценимый Гоголем критик заметил, что в гоголевском отрывке, где есть удивительно яркие и верные картины действительности, "есть и косые взгляды на Париж: и близорукие взгляды на Рим".